Название: КАК ВСЕ ЛЮДИ…
Автор: Seraphine.
Рейтинг: все вполне скромно и благопристойно , но есть несколько откровенных сцен, правда, без физиологических подробностей )
Пейринг: Э/ОЖП
Основа: книга Гастона Леру (изначально — персонаж оттуда)
Жанр: мелодрама (?)
Размер: макси
Саммари: История, рассказанная в «Письмах из России», увиденная глазами Эрика — от первого лица.
Диклеймер: автору принадлежат только персонажи, придуманные им самим, никакой материальной выгоды он не извлекает.
Несколько слов до того, как…
Как следует из саммари, эта вещь — своего рода продолжение «Писем из России» и, соответственно, «Исповеди Эрика», которые я выкладывала здесь примерно год назад. То есть, она логически вытекает из двух первых частей, и Эрик, действующий здесь, — тот же самый, что и в предыдущих фиках. Мысль написать нечто подобное пришла в процессе обсуждения «Писем из России» и была поддержана кое-кем из читателей. Это не графоманство (во всяком случае, мне так кажется *-p ), а лишь очередная попытка побольше раскрыть характер всем известного персонажа :0 и объяснить мотивацию его поступков. Поэтому прошу воспринимать этот опус как очередной «психологический опыт» — как и «Исповедь Эрика», и «Письма из России». Сначала я думала, что это будет опять дневник. Но, как выяснилось, мой Эрик (продолжение Эрика Леру) дневник писать просто неспособен . Ему не хватает усидчивости. Получился поток сознания -0 .
Фик не закончен. Написано две с половиной части из четырех задуманных (есть еще кусок четвертой). Но пишу его так долго, что ждать окончания уже нету сил. Пора выпускать на свободу .
Что еще? Да, думаю, что, несмотря на все вышесказанное, текст вполне может восприниматься как самостоятельный, хотя, конечно, тем, кто читал две предыдущие части, кое-что в нем будет понятнее. Вообще, хотя события там описываются ПОЧТИ те же, композиция совершенно другая, много отсылок к воспоминаниям, которые нигде раньше не фигурировали. Короче говоря, Эрик — не Лиза -0 . В общем, сами увидите.
И насчет деления на главы. Ну никак он не делится . Пришлось отделять воспоминания от событий, так сказать, онлайн просто звездочками, а внутри этих разделов применять еще кое-где двойную отбивку после абзацев. Ничего больше придумать не получается.
Ну вот… Выкладываю увесистый кусок, продолжение будет, как только пожелаете *-p .
КАК ВСЕ ЛЮДИ…
Молчи, скрывайся и таи
И чувства и мечты свои -
Пускай в душевной глубине
Встают и заходят оне
Безмолвно, как звезды в ночи,-
Любуйся ими - и молчи.
Как сердцу высказать себя?
Другому как понять тебя?
Поймёт ли он, чем ты живёшь?
Мысль изречённая есть ложь.
Взрывая, возмутишь ключи,-
Питайся ими - и молчи.
Лишь жить в себе самом умей -
Есть целый мир в душе твоей
Таинственно-волшебных дум;
Их оглушит наружный шум,
Дневные разгонят лучи,-
Внимай их пенью - и молчи!..
Ф.Тютчев SILENTIUM
Часть первая
Замысел
Я увидел их в опере… Эти глаза… На меня словно повеяло каким-то давно забытым ароматом. Что-то неуловимое, из далекой юности… Я не сразу понял, что это было, лишь инстинктивно откинулся на спинку кресла и спрятался во мраке ложи. А глаза — серые, безумные, широко раскрытые в немом потрясении — все смотрели, не отрываясь, на мои руки, лежавшие на бархате балюстрады…
В этот вечер я решил устроить себе праздник и пошел в оперу… Опять опера… Словно нет для меня другого места, словно вся моя жизнь раз и навсегда связана отныне с оперным театром — неважно где, в каком городе, в какой части света он расположен. Уже во второй раз отмечаю я эту знаменательную дату — день, когда в мою жизнь вошла Она…
Да, прошло два года с того момента, как я впервые увидел Ее за зеркалом… Два года, как вся моя кропотливо выстроенная, устоявшаяся жизнь покатилась к чертовой матери…
Интересно, сколько еще я буду возвращаться к этому? Сколько буду вспоминать, терзать себя, растравлять душу?.. Правда, сегодня можно… Сегодня — праздник. Праздник воспоминаний. Сегодня я пирую — растравляю душу, терзаюсь, вспоминаю... Только это теперь и осталось…
А что, собственно, могло остаться? Что это было — наваждение, сон, бред?.. Да и было ли что-то вообще?.. Было!!! Конечно, было! Три месяца почти безоблачного, безмятежного существования, наполненного музыкой, теплом и ожиданием какого-то смутного, неясного счастья… А потом? Потом почти столько же кромешного ужаса, темного кошмара, безумия, постепенно скатывающегося к тошнотворной мелодраме с истериками, заламыванием рук и ползанием по полу… О господи!.. Нет!.. Дьявол!!! Как вспомню, спина холодеет от омерзения к самому себе… И это я, всегда гордившийся своим якобы здравым смыслом и умением смотреть отстраненно и с иронией на столь мало касавшуюся меня жизнь!.. А чем еще, если не здравым смыслом, холодной расчетливостью и умеренным цинизмом, мог я уравновесить свое уродство, неудержимо тянувшее меня в сторону крайностей и чрезмерностей? И вот, стоило только этому шаткому равновесию нарушиться, как… Когда же это произошло? В тот миг, когда Она сорвала с меня маску? Или раньше, когда в Ее гримерной впервые объявился этот «друг детства»? Не знаю, но в один прекрасный момент все полетело к дьяволу — чудовище одержало верх над человеком… Бедное, бедное дитя! Ей-то за что такие страдания? Чем Она провинилась перед небом, что оно сделало Ее орудием моего наказания? Милое, чистое существо!.. Подумать только: ведь я готов был поднять руку на Нее, принести Ее в жертву своей чудовищной страсти!.. Но этого не произошло, и я, право, не знаю, кого благодарить за снизошедшее на меня просветление… Как хотел я умереть тогда тут же, у Ее ног, когда, прощаясь, Она поцеловала меня!.. Да, сдохнуть, как собака, — только бы не оставаться снова одному в этом застенке…
Но я не умер… Проклятая живучесть… Опять она подвела меня. Почему так: самые мерзкие твари на земле оказываются и самыми живучими? Крысы, тараканы, я… Сколько раз бывал я на волосок от смерти — и хоть бы что. Тогда, в юности, в цирке: сорвался с трапеции и летел вниз головой из-под самого купола — ни царапины! Или в Персии, во время холеры. Кругом смерть, горы трупов, а я — «живой труп»! — переболел, будто простудой, и ничего! А ведь тогда я тоже желал умереть! Умереть естественной смертью, а не быть казненным, умереть — и не участвовать больше в той омерзительной бойне. Но ведь выжил… Выжил — и кошмар продолжился…
А как просто было бы все, если бы после Ее ухода я отдал Богу душу! Ведь все шло к этому, я был готов и с нетерпением ждал освобождения, лежа в своем нелепом гробу… Так нет же: черт дернул меня взяться за это предсмертное письмо! И стоило мне написать его, как смерть отступила. Очередной парадокс. Вся моя жизнь — сплошной парадокс… Да, письмо. Предсмертное… Перечитав его, прежде чем запечатать и оставить вместе с нотами там, на столе, в моей подземной гостиной, я чуть не прослезился от умиления. Однако! И правда — ангел, только крылышек не хватает! Как странно: вроде бы стараешься писать честно, а на бумаге получается полнейшая чушь. Видимо, слишком жалко мне было себя, когда я писал это, слишком уж хотелось остаться в Ее памяти… хорошим. Что ж, пусть думает обо мне лучше, чем я есть. Бедное дитя! Хватит с Нее и того, чтó Она увидела, когда сорвала с меня маску. Обнажать перед Ней еще и душу было бы слишком жестоко. Как бы я там ни распинался, что бы ни пел о своей природной доброте и веселом нраве, сам-то я знаю — душа у меня не менее уродлива, чем лицо…
Итак, смерть отступила. Силы по каплям стали возвращаться ко мне, лишая надежды на скорое избавление от мук… О самоубийстве думать не хотелось. Вешаться, топиться, резать вены, бросаться с крыши?.. Нет, на это я, похоже, никогда не решусь. Наверное, все дело опять в ней, в этой чертовой живучести. Это она заставляет меня цепляться за жизнь вопреки здравому смыслу… И потом, как представлю себе собственные мозги на мостовой, или плавающий в мутной воде раздувшийся, посиневший труп, или липкую кровавую лужу, или вылезшие из орбит глаза и вывалившийся черный язык… Бр-р-р, благодарю покорно, такой мерзости я и при жизни насмотрелся. Яд? Ну да, яд — это можно, это вполне пристойно… Ну а дальше что? Лежать там, в подземелье, и разлагаться? Я — да еще и разлагаюсь… Прелестная картинка, однако!..
Конечно, взрыв — то же самоубийство, но все-таки это совсем другое дело. Великолепное, эффектное зрелище, величественный конец для гения! При этом какая честь — отправиться на тот свет в изысканной компании почитателей оперного искусства!.. Бах! — и в клочья! Никаких следов! И ведь как гениально и остроумно придумано! Но момент, увы, был упущен. Мой подвал залило водой, спасибо этим олухам — дароге и «другу детства». Если бы не эти «спасители», дело, может быть, закончилось все-таки кузнечиком… А тут… Ждать пока высохнет порох?.. Да я бы за это время и так подох — от старости.
Пришлось жить дальше, как бы мучительно это ни было… Но ведь было же, было время, когда жизнь моя вполне меня устраивала! Я даже был по-своему счастлив: я имел все, что нужно — музыку, независимость, свободу… Все это оставалось у меня и тогда, весной, почти полтора года назад, так чего же мне не хватало? Глупый вопрос…
«…Взгляни правде в глаза, чудовище!» — услышал я знакомый голос. Это заговорил наконец Эрик Благоразумный — мой «альтер эго», благодаря которому я все еще продолжаю коптить небо. Давненько он не появлялся! Я даже думал, что он сгинул совсем. Ан — нет! Глядите-ка! Жив! «Прежней жизни нет и быть не может, — продолжала моя благоразумная половина. — Посмотри вокруг — спектакль давно окончен, занавес опустился, на сцене — ни одного актера. Кристина Даэ? Ее нет больше, есть виконтесса де Шаньи. Даже не виконтесса — графиня: ведь утонувший граф оставил братцу титул. Значит, и виконта де Шаньи тоже нет — есть граф. Ну а уж про Эрика и говорить нечего — его и не было никогда. Кто такой Эрик? Призрак, тень, никто… Всё кругом переменилось! Так, может, пора сменить и декорации? Ты ведь вроде вознамерился жить дальше? Или собираешься по-прежнему сидеть, как крот, в своей норе, валяться в своем нелепом гробу и нюхать вонючую лужу, которую все это время пытался выдавать за озеро?»
А ведь и правда, подумалось мне тогда… К черту! К дьяволу!! И, прислушавшись к голосу разума, я решил исчезнуть снова — уехать, как только смогу передвигать ноги, подальше от этого некогда уютного, а теперь вконец опостылевшего мне «гнездышка». Действительно, что меня там удерживало? Да ничего!
Так всегда: стоит мне принять решение, поставить перед собой цель, и вся моя энергия устремляется сама собой в заданное русло. Если Эрик что-то задумал, ничто не сможет удержать Эрика, даже сам Эрик… Когда в юности мне взбрело в голову научиться работать под куполом цирка, я сутками болтался на трапеции, в кровь стирая ладони, пока не овладел искусством воздушной акробатики настолько, чтобы включать в свой номер акробатические трюки. То же самое в Персии: даже нависшая надо мной угроза смерти не остановила мой творческий порыв, пока я не воплотил в жизнь все свои фантастические замыслы… И позже, когда строил квартиру в подземелье: я мог сутками не спать, не есть, все чертил, рисовал эскизы, придумывал себе жилище — такое, чтобы не уступало в комфорте лучшим парижским отелям.
Вот и той весной, почти полтора года назад, мысль о возможной перемене, о новом исчезновении так захватила меня, что я ни о чем другом не мог уже думать. Жизнь вновь брала свое. «Живой труп» решительно отказывался превращаться в труп настоящий. Все мои помыслы были направлены на одно — как можно скорее убраться из этого подземелья, из этой опрокинутой вверх тормашками Вавилонской башни, из самого этого дьявольского Вавилона — Парижа с его пошлым мишурным блеском. Оставаться там дольше было просто невыносимо. «Великое творение» господина Гарнье давило на меня всей своей тяжеловесной роскошью — я физически ощущал этот страшный груз. И ведь что за безвкусица! Тонны золота, километры бархата, цветной мрамор, а формы какие! Чудовищно! Поистине олицетворение нашего времени, с его разгулом нуворишей и разнузданных выскочек разного толка! Подумать только, что когда-то это могло мне нравиться! Позор! Стыдно вспомнить, что я принимал в этом участие. Нет, сомнений не было — ехать прочь, и как можно скорее.
Итак, я решил оставить это гиблое место. Но куда мне было податься? В свое время я исколесил всю Европу и пол-Азии, так что любое путешествие теперь было бы поездкой «по старым местам». Единственно, где я еще не был, это в Скандинавии. Но ход туда мне закрыт. Ни в коем случае. Я был почти уверен, что Она там, а это означало, что меня там быть не должно, иначе… Нет-нет, должно пройти время. Я знал: моя живучесть, моя способность выбираться из самых безнадежных положений и тут помогут мне, и я смогу — раз уж я остался на этом свете — в сотый раз начать все заново. Но мне необходимо время. А потому я решил податься в противоположную сторону — на юг. Туда, где собирался поселиться много лет назад, до матушкиной смерти. Немного осмотрюсь, сказал я себе, а потом буду думать, что делать дальше. Главное — вырваться на волю.
Перед отъездом я привел в порядок финансы: пока кипели страсти, дела мои пришли в страшное запустение. К счастью, «бедный Эрик» по-прежнему был не так уж беден. Не напрасно я всегда с особым вниманием относился к этой стороне жизни, отдав ее в ведение Эрика Благоразумного. Материальная независимость — первое дело, особенно в моем положении. Страшно представить себе, что бы я делал, не будь у меня достаточных средств, чтобы ни от кого не зависеть.
За несколько дней до отъезда я снова написал Жан-Полю. Бедняга! Представляю себе, как он обрадовался, получив то мое письмо, где, известив его о своей близкой кончине, я сообщил, что завещаю ему все, что у меня есть. Конечно, как добрый христианин, он посокрушался о безвременном уходе брата, но все же такие деньги на дороге не валяются, да и какой я ему брат? Зато теперь его постигло страшное разочарование. Ну да ничего, когда-нибудь он все же дождется своего счастья. Кому же еще мне завещать свое добро, как не ему и его отпрыскам?
Да, возможно, я тогда поторопился с объявлением о приближающейся смерти. С визитом к дароге — тоже. И позже, когда переслал ему с Антуаном все свои реликвии, оставшиеся от Нее… А может, это и к лучшему. Чтобы помнить, мне не нужны вещественные напоминания. Я и так никогда не забуду ни мгновения, ни слова, ни взгляда… Зато я отлично подготовил свою новую мистификацию. Проводив меня на вокзал, Антуан сообщил дароге о моей смерти, тот, как было условлено, дал объявление в «Эпок». В этом можно не сомневаться — Перс есть Перс, в таких делах на него всегда можно было положиться… Ей понадобилось, наверно, несколько дней, чтобы добраться до Парижа и исполнить обещанное. Бедная, милая девочка… Я рад, что Ей не пришлось возиться с моим разлагающимся трупом. Она прочла письмо, Она поняла меня, Она увидела меня таким, каким я сам видел себя, когда писал к Ней. А еще Она получила мою «Свадебную мессу». Конечно, я опоздал со своим подарком: думаю, что к моменту моего «погребения» все уже давно состоялось — и свадьба, и месса, но это — лучшее, что я мог Ей подарить…
Двадцать восьмого мая я сел на Лионском вокзале в поезд, отправлявшийся на Юг, откуда до Италии рукой подать. Антуан купил для меня все купе, я мог чувствовать себя абсолютно свободным, но…
Последние недели перед отъездом я был еще слишком слаб, и поэтому почти всеми приготовлениями занимался Антуан. За это время я покидал свое подземелье не более двух-трех раз, чтобы побывать в банке и у портного — мне надо было полностью сменить свой провонявший сыростью гардероб, — а также выправить себе паспорт для поездки за границу. Однако во время этих вылазок я чувствовал себя настолько скверно, что ни разу даже не задумался, чтó именно могло быть причиной столь отвратительного самочувствия. И вот, распрощавшись со стариной Антуаном (надеюсь, ему хватит ума, чтобы правильно распорядиться той суммой, что я ему оставил), я очутился в уютном плюшевом купе один на один со своими мыслями. Тут-то и начались мои мучения! Поистине, ничто на свете не проходит бесследно, за все, что выпадает на твою долю — и за плохое, и за хорошее, — ты расплачиваешься сполна. Почти семь лет прожил я в своей квартире на берегу Авернского озера, выбираясь наверх преимущественно в вечерние и ночные часы, и бóльшую часть этого времени я радовался своему уединению, поздравляя себя с пришедшей мне когда-то в голову счастливой мыслью. Но вот настал час расплаты. Семь лет почти без дневного света, без солнца превратили меня в крота, в какого-то земляного червя. Я немыслимо страдал, страдал физически от обилия наполнявшего купе света, с которым не могли совладать даже задернутые шторы. И дело было не только в светобоязни, от которой начали вдруг слезиться глаза: наибольшее страдание доставляла мне отчетливость, яркость, с которой представала передо мной окружающая жизнь. Все эти годы я старательно отгораживался от нее, отсиживаясь во мраке своего подземелья и аккуратно дозируя необходимые соприкосновения с действительностью. А теперь эта яркая, кричаще пестрая, ослепительная жизнь, не считаясь с моими желаниями, обступала меня со всех сторон, самым непристойным образом наваливалась на меня, лезла мне в глаза и в уши своими разнузданными красками и звуками. Покинув свою каменную крепость, я оказался совершенно беспомощным и беззащитным — словно червяк, извлеченный из-под камня рукой рыболова, словно вынутый из раковины рак-отшельник, словно морщинистая черепаха, с которой содрали панцирь. Да-да, именно черепаха, ибо, в отличие от червяка и рака-отшельника, черепаху невозможно лишить ее панциря бескровно, я же почти физически ощущал, как истекаю кровью. На какое-то время эти муки даже вытеснили из моего мозга постоянно присутствовавшую там мысль о Ней…
Тем временем поезд уносил меня прочь от Парижа, все дальше на юг, туда, где — я теперь отчетливо понимал это — яркость и пестрота окружающей жизни будут лишь возрастать, доставляя мне еще более страшные страдания. Но пути к отступлению были отрезаны. «Ты хотел этого, Жорж Данден , — сказал я себе. — Ты сам виноват во всем, что случилось с тобой за последнее время. Что ж, пора платить по счетам. И скажи спасибо, что физические муки отвлекают тебя пока от других мыслей…» Ибо я знал, что цель, к которой я стремился всеми силами в последние дни и недели, была достигнута — я вырвался из Парижа, а это означало, что в душе моей вскоре вновь образуется пустота, которую неминуемо заполнят мысли и сожаления о Ней…
Все так и получилось. Больше года загнанным волком метался я по Европе, не находя себе места среди ее красот и многочисленных «представителей рода людского», окружавших меня омерзительно-пестрой, безликой толпой.
Сначала была Италия с ее лазурным небом и наглой, показной красотой. Быть может, много лет назад, когда, чудом оставшись в живых после «восточной эпопеи», я намеревался поселиться здесь, желая лишь одного — покоя, я и смог бы прижиться в этих роскошных декорациях. Я даже успел присмотреть себе тогда домик неподалеку от Рима, на средиземноморском побережье, в маленьком местечке с чуднЫм названием — Торваяника. Однако судьба распорядилась иначе, и, будучи вынужден вернуться на родину, я без сожаления променял сияние итальянского полдня на вечную ночь парижского подземелья.
И вот спустя десять лет я первым делом двинулся в Рим, а затем на побережье, в Торваянику, где мне без труда удалось снять пару комнат у местного аптекаря, в жалком домишке на окраине деревни. Месяца два промучился я на берегу безбрежной морской лазури в тщетной надежде вернуть хоть часть своих давнишних ощущений и желаний. Боже, как я страдал тогда — страдал душой и телом! Всё, абсолютно всё причиняло мне неимоверную боль. Ослепительное солнце, сияющие краски природы терзали мое зрение, слух подвергался страшным испытаниям со стороны местного населения, чей резкий, крикливый говор напоминал своей дисгармоничностью гомон галочьей стаи. Но особенно невыносимой была жара. Я и прежде с трудом переносил ее — сколько неприятностей доставляла она мне там, на Востоке! Однако за годы, проведенные в подземелье, я как-то позабыл о ее существовании. Тем более мучительной показалась она мне теперь. Поневоле мне вновь пришлось перейти на ночной образ жизни. Промучившись день за закрытыми ставнями, с наступлением темноты я отправлялся на берег моря, уходя как можно дальше от человеческого жилья, и лишь там находил относительное отдохновение, слушая шелест набегающих волн и созерцая бархатное южное небо, усыпанное огромными, мохнатыми звездами. Я брал с собой скрипку и, сбросив маску, часами играл, как безумный, подставляя лицо напоенному йодом и влагой морскому ветру. Музыка, как всегда, приносила мне некоторое облегчение. Но все же ее было слишком мало. Да, для лечения моего недуга требовались усиленные дозы лекарства, и скрипка, как бы ни любил я ее щемящий душу голос, не годилась для этого. Чтобы по-настоящему забыться в чарующих звуках, мне нужен был рояль, а еще лучше — оргáн! Вот, пожалуй, о чем сожалел я больше всего там, в этой итальянской глуши, — о моем оргáне, обреченном на медленную смерть в сыром подвале.
По мере того как стихали мои физические муки, начинались страдания душевные. Ибо все, что меня окружало — как бы нелепо ни выглядели эти сравнения, — напоминало о Ней. В небесной лазури, заглядывавшей днем сквозь щели ставен в мою комнату, мне чудился цвет Ее глаз, в мерном, ласковом шепоте волн я слышал Ее дыхание, когда Она, такая чистая, юная, уснула в первый наш вечер, слушая мое пение… Кроме того, все, что я видел вокруг, все, что привлекало меня своей красотой, я видел как бы Ее глазами: я постоянно представлял себе, как мы с Ней могли бы отправиться вместе в такое вот путешествие, как хорошо и радостно было бы нам вдвоем, как всё, что причиняло мне сейчас нечеловеческие муки, обернулось бы наслаждением и удовольствием, будь только Она рядом …
Это было настолько невыносимо, что однажды я даже пошел на несвойственное мне безрассудство. Я решил попробовать напиться, надраться как сапожник, чтобы мучительные мысли, растворившись в винных парах, хоть на какое-то время оставили меня в покое. Окликнув прислуживавшего мне соседского мальчишку, до неприличия хорошенького смуглого пятнадцатилетнего чертенка (Джаннино, Джузеппе, Дженнаро, Джино, Джакопо — черт его знает, как его там звали), я велел принести мне из трактира граппы — местной виноградной водки. Потом, запершись в своих комнатах, я снял маску и принялся методично, стакан за стаканом, вливать в себя содержимое объемистого глиняного кувшина, напряженно ожидая, когда «лекарство» подействует. Эффект не заставил себя долго ждать. Средство оказалось сильнодействующим… Не успел я допить до половины третий стакан этого вонючего пойла, как сильнейший желудочный спазм заставил меня согнуться в три погибели, а к горлу подкатил ком какой-то мерзости, грозя вот-вот вырваться наружу. Обливаясь холодным потом, на слабеющих ногах я из последних сил выбежал в соседнюю комнату и только успел добраться до умывального таза, как все, что я только что выпил, плюс то немногое, что я ел и пил в последние сутки, фонтаном стало изливаться из меня наружу. Это длилось довольно долго. Я стонал и икал, злорадно отмечая про себя «изысканность» издаваемых мною звуков, пришедших на смену моему «ангельскому» пению. Потом, с трудом добравшись до обшарпанного дивана, я рухнул на него со всего роста, ощущая пустоту и легкость как во внутренностях, так и в голове…
Это был не первый эксперимент подобного рода, который я ставил над собой. Впервые я решил обратиться к этому средству против душевной тоски, проверенному многими поколениями пьяниц, лет шестнадцать назад, здесь в Петербурге…
Точно! Вот, кого напомнил мне этот печально-потрясенный взгляд серых глаз! Да, она гораздо больше походит теперь на свою мать, чем на ту забавную девчонку, которой я знал ее когда-то. Да-да: это то же выражение — задумчивое, грустное и детски-удивленное. Глаза девочки, которой против воли приходится быть взрослой женщиной.
…Это было здесь, в Петербурге, почти шестнадцать лет назад… Эти глаза… Я впервые увидел их в кондитерской на Малой Морской. Было морозно. В своей неуклюжей, но невероятно теплой шубе я пробирался за толстяком Альбером через кофейный зал в его контору, служившую мне отдельным кабинетом. Стараясь не отводить взгляда от его услужливо виляющего зада, боковым зрением я все же успел заметить среди множества смотревших на меня глаз эти — особенные, излучавшие какое-то глубоко запрятанное тепло. Это была женщина явно из общества, дорого и — что большая редкость — со вкусом одетая. Рядом с ней за столиком у окна сидела девочка-подросток, которую я сначала принял за ее младшую сестру… Наши глаза встретились на какую-то долю секунды, но этого хватило, чтобы взгляд ее навсегда запечатлелся в моей памяти.
То был странный день… Ибо через час мы снова повстречались с ней, совершенно случайно. Я зашел в книжную лавку на Невском проспекте, где мое внимание давно уже привлекли замечательные по красоте гравюры Пиранези — огромная папка с парой десятков великолепных листов. Раза два в неделю я бывал здесь, чтобы еще и еще раз полюбоваться их строгой красотой, но купить их все не решался: не столько из-за цены, весьма и весьма солидной, но в общем-то доступной, сколько из-за нежелания обременять себя — в ту пору молодого, бездомного скитальца — лишним имуществом. Войдя в дверь, я привычно направился к прилавку и тут лицом к лицу столкнулся с ней. Несколько мгновений мы никак не могли разойтись. Наконец, улыбнувшись, она посторонилась, пропуская меня, но я сделал то же самое, и снова мы замешкались в этом чертовом проходе. Когда же, собравшись с мыслями, я все-таки уступил ей дорогу, она, любезно кивнув, прошла к прилавку с романами. Я же бросился к своим гравюрам… Она была старше, чем показалась мне там, в кондитерской. Лет тридцать, может, даже больше… Но это мало что меняло… Этот взгляд… Впервые в жизни я увидел смотревшие на меня женские глаза, в которых не было ни страха, ни любопытства, ни желания проникнуть мне под маску, ни похоти наконец, — это все я множество раз наблюдал в своей жизни, — а лишь какое-то лучистое тепло, симпатия и живой человеческий интерес. Все еще под впечатлением от этой встречи, я спросил у книгопродавца свою заветную папку. Однако, едва я развязал тесемки, как что-то заставило меня инстинктивно обернуться — я не сразу понял, чтó именно. На меня снова смотрели те глаза: с нераскрытой книгой в руках она стояла в дальнем конце магазина, не сводя с меня печально-вопросительного взгляда. Я поспешил отвернуться и тут в полном смятении заметил, что совсем рядом со мной стоит та девочка-подросток, которую в кондитерской я принял за ее сестру, и смотрит на меня широко распахнутыми глазами — точно такими же, как у ее спутницы, если бы не смешное детски-ошарашенное выражение. Это было уже выше моих сил. Бросив папку на прилавке, я пустился в бегство, но у самого выхода вдруг почувствовал, как меня тянут за рукав. Это снова была она, ее дочь (теперь я понял это). Робко глядя на меня снизу вверх, она тоненьким голоском, запинаясь, пролепетала по-французски: «Сударь, вы забыли свою перчатку». И правда, в руке у нее была моя рукавица — одна из этих страшных, уродливых кучерских рукавиц, которыми снабдил меня на время морозов наш цирковой конюх. Не помню, ответил ли я ей что-нибудь тогда или нет, но через секунду я уже мчался по Невскому, сжимая в руке рукавицы и пытаясь привести в порядок свои вконец перепутанные мысли и чувства.
В тот же вечер, за несколько минут до выхода на манеж, ко мне в гримерную явился какой-то старик — судя по одежде, слуга из приличного дома. Кряхтя от смущения и боязливо косясь на мою маску, он вручил мне папку — ту самую, с гравюрами Пиранези. Я сразу понял, от кого он явился, хотя на все мои настойчивые расспросы, кто его послал, он стойко отвечал, что «говорить не велено». К счастью, у меня в арсенале уже тогда было множество способов заставить других беспрекословно повиноваться мне. К этому бедняге я применил самый гуманный: несколько звонких монет быстро перекочевали из моего кармана в его зажатый кулак, и я узнал, что эту папку послала мне в подарок госпожа баронесса фон Беренсдорф, супруга статского советника, барона Михаила Александровича фон Беренсдорфа. Допытываться дальше я не стал и отпустил старика с миром, тем более что приближался мой выход. В тот вечер представление я отработал с превеликим трудом, хотя, уверен, этого никто не заметил, ибо ни разу в жизни я не позволил себе роскоши опуститься в чем-либо ниже того уровня совершенства, который определил себе сам. Ночью же я и вовсе не сомкнул глаз, разглядывая у себя дома, в пансионе мадам Бошан, изысканные гравюры и пытаясь понять, что же привело меня в такое смятение.
Мне было в ту пору двадцать три года, и семь лет из них я вел скитальческую жизнь одинокого волка. За это время — не сразу, но довольно быстро — я многое понял в устройстве этого мира и постарался как можно точнее определить свое место в нем. Была у меня разработана и собственная шкала, по которой я определял, что есть благо, а что — зло. Для меня самого, естественно, ибо на знание того, что есть благо и зло в их абсолютном значении, я не претендую до сих пор. На самой верхней отметке своей шкалы я поместил равнодушие — полное отсутствие внимания и интереса к моей персоне. Ибо за свою недолгую тогда еще жизнь я в полной мере ощутил на собственной шкуре всю «прелесть» человеческого любопытства и любознательности. Людям никогда не давала покоя моя маска, и в тех случаях, когда им удавалось увидеть, чтó я под ней прячу, их реакция не оставляла у меня ни малейшего сомнения в том, что человек — всего лишь грязное, жалкое животное, наделенное самыми низменными потребностями и страстишками. Одним словом, полная мразь…
И вот моя стройная система рухнула. Я столкнулся с поступком, выходившим за рамки моей скрупулезно выстроенной шкалы добра и зла. Что заставило эту баронессу сделать мне такой подарок? Почему она тáк смотрела на меня? Чтó ей во мне? Чего она добивалась? Ведь, скрыв свое имя, она явно не рассчитывала на ответ с моей стороны. Значит, от меня ей ничего не было нужно? Но зачем тогда ей все это? Впервые в жизни я оказался объектом доброго деяния, свободного от какой бы то ни было корысти. Как же мне жить теперь после этого? Я чувствовал себя каким-то Адамом, ибо, как и он, я только что утратил свой «рай», вкусив от древа познания Добра и Зла. Только, в отличие от первого человека, я познал Добро — что оказалось для меня не менее губительным, чем для него познание Зла.
Шло время. Постепенно смятение в моей душе сменилось привычной яростью. Я отшвырнул папку с драгоценными гравюрами и стал метаться по комнате, натыкаясь на скудную мебелишку, которой она была обставлена. По какому праву эта утонченная русская баронесса, эта барыня, купающаяся в достатке и любви своего статского советника (в этом я был почему-то уверен), вторгалась в мою — какую-никакую, но мою и только мою! — жизнь со своей добротой и милосердием? Кто позволил ей нарушать мой столь относительный, но с таким трудом достигнутый, выстраданный душевный покой? К утру я пришел в такое состояние, что, будь у меня ее адрес, я помчался бы к ней, и уж не знаю, до чего смог бы я тогда дойти в своем бешенстве. Но адреса у меня не было. А было сомнение, сверлившее душу: ибо в глубине ее я знал, что неправ, что мне не в чем упрекать мою незнакомку, что я, напротив, должен был быть благодарен ей — не только за ее подарок, за доброе отношение ко мне, но и за эту ночь, заставившую меня вновь задуматься над жизнью. И сквозь просверленную этим сомнением дырочку вся бурлившая во мне ярость понемногу вытекла, оставив по себе жуткую тоску, от которой хотелось выть и буквально лезть на стену…
Вот тогда я и решил попробовать утопить эту тоску в бутылке… Как и второй, первый мой эксперимент закончился неудачей. Выпитая водка (а в тот раз я накачивался русской водкой) не принесла забвения. Однако, оправившись после приступа мучительной рвоты, я ощутил в голове поразительную ясность, позволившую мне тотчас же принять единственно правильное решение. Поистине, опьянение действовало на меня отрезвляюще…
Приведя себя в порядок, я сразу отправился в цирк, где объявил Гаэтано о своем намерении не продлевать контракт, срок действия которого заканчивался через пять дней. Директор заголосил, затараторил что-то по-итальянски, по-французски, по-русски, забегал по кабинету, угрожая, уговаривая, взывая то к моему милосердию, то к благоразумию. Но я уже все решил для себя. Не обращая внимания на его стенания, я пообещал отработать все оставшиеся пять выступлений и отправился на почтамт. Там я отправил письмо в Нижний Новгород, в котором давал свое согласие на работу на знаменитой ярмарке.
Теперь, когда прошло столько лет, у меня уже почти нет сомнений в том, что все это была судьба. Особенно, когда я сегодня вновь увидел перед собой эти глаза… Конечно, судьба. Провидение… Но все-таки, что этому Провидению от меня надо? Почему, зачем все эти встречи, будто бы совершенно случайные? К чему оно клонит, это Провидение?
Человек, к которому я писал, ворвался в мою жизнь с солдафонской бесцеремонностью. Я переодевался после представления и только что снял сценическую маску, собираясь заменить ее на другую, повседневную, когда дверь распахнулась (в этом чертовом балагане задвижки на дверях всегда были чистой фикцией) и в нее буквально влетел, раскинув руки для объятий, крупный, прекрасно одетый мужчина с сияющей от восторга усатой физиономией. От неожиданности я обернулся, а поскольку в руках у меня были мои собственные панталоны, которые я как раз натягивал, то прикрыть лицо мне было просто нечем… Мне не нужны зеркала — свое отражение я вижу в лицах смотрящих на меня людей… Вот и тогда я увидел, как блаженная улыбка вошедшего, словно пласт штукатурки, свалилась с его лица, которое вдруг посерело, вытянулось и исказилось гримасой недоверчивого отвращения… Этого я не научился выносить до сих пор… Я заорал что-то не своим голосом и, на ходу застегивая крючок на панталонах, бросился на оторопевшего гостя. В руке у меня оказался табурет от гримировального столика. Я точно разбил бы его об эту безмозглую, тупую башку, но он опередил меня, крепко стиснув мою занесенную над его головой руку. При этом в глазах его уже читалось глубокое раскаяние. Все еще держа меня за запястье, он сконфуженно пробормотал какие-то извинения, половину из которых я не понял, и, учтиво поклонившись, сунул мне в руку визитную карточку, после чего поспешно вышел вон. Мельком взглянув на кусочек бристольского картона («имярек, полковник в отставке»), я без сожаления бросил его на горящие уголья жаровни.
Однако дня два спустя горничная мадам Бошан принесла мне точно такую же карточку и сказала, что господин, приславший ее, настоятельно просит о встрече. Я уже почти позабыл о том случае — сколько их было в моей жизни! Если я так и не смог привыкнуть к выражению, с которым люди обычно смотрят на мое лицо, то к своей реакции на это выражение я давно привык: приступ ярости проходит быстро, а о его последствиях — коли таковые случаются — я приучил себя не задумываться долго. Подивившись настырности и сообразительности посетителя, разыскавшего меня в пансионе, я спустился вниз, в общую гостиную. Ожидавший меня господин мало напоминал того бесцеремонного солдафона, который ворвался тогда ко мне со своими назойливыми поздравлениями. Это был солидный, немолодой уже человек с открытым серьезным лицом. Пышные седые усы, отменная выправка — явно бывший военный. Впрочем, об этом можно было судить и по его визитной карточке. Ни словом не упомянув о моем неудавшемся покушении на его драгоценную жизнь, он представился и с безукоризненной учтивостью изложил цель своего визита. Полковник Батурин состоял членом попечительского совета знаменитой Нижегородской ярмарки и, будучи крайне впечатлен моим выступлением, пожелал предложить мне сотрудничество. Он будет счастлив, сказал он, если я окажу честь ему и его коллегам по совету, согласившись потрудиться на благо их предприятия. Его безупречно доброжелательный тон выглядел неуместно и подозрительно. Я пожал плечами: какой смысл мне ехать куда-то со своим номером, если я и здесь имею успех и вполне приличные гонорары? Однако, когда он пояснил, в каком именно качестве хотел бы меня пригласить, я призадумался. Оказалось, что мой номер заинтересовал его больше всего своей технической стороной, и он намеревался предоставить мне возможность наиболее полно проявить изобретательские таланты при сооружении различных аттракционов для ярмарки. Это меняло дело, ибо мне давно уже надоело ежевечерне выставлять себя напоказ перед жадной до зрелищ толпой, и никакой успех, никакие аплодисменты не удержали бы меня, если бы мне только было куда податься. Правда, я был связан контрактом и до его истечения — а до этого дня оставалось еще около трех месяцев — не мог уехать из Петербурга, о чем и сообщил «благодетелю». Тот же пообещал ждать, сколько мне будет угодно, если я сейчас же выражу свое принципиальное согласие принять его предложение. Не долго думая я согласился, и мы еще какое-то время беседовали, обсуждая различные возможности практического приложения моих способностей на Нижегородской ярмарке. При этом я с удивлением отметил про себя, насколько непривычно легко чувствую себя в присутствии этого совершенно чужого человека… Это тоже было подозрительно и странно, но я не стал особо задумываться на этот счет. Там посмотрим! Расставаясь, мы условились, что, как только я надумаю ехать, то за несколько дней отпишу ему, чтобы он смог подготовиться к моему приезду.
*
…Безумный взгляд широко распахнутых серых глаз был прикован к моим лежавшим на балюстраде рукам. Я сидел, откинувшись на спинку кресла, не смея пошевельнуться, чтобы не выдать себя. Не знаю почему, но мне не хотелось, чтобы она меня увидела. Хватит и того, что, судя по всему, она узнала мои руки… Странно, однако, столько лет… Неужто возможно, чтобы она до сих пор настолько помнила меня, чтобы смотреть вот такими глазами? Но вот она по-детски зажмурилась, и я воспользовался этим мгновением, чтобы отодвинуться вглубь ложи. Вновь раскрыв глаза, она уже ничего не увидела, и взгляд ее постепенно потух, словно обратившись куда-то внутрь. Теперь я мог вдоволь разглядывать ее без малейшего риска быть замеченным.
Она очень изменилась, хотя я и без труда узнал ее. Не красавица, но… Длинная шея, изящный поворот головы, чуть впалые бледные щеки… От девичьей округлости и румянца не осталось и следа. Нос выглядит немного крупноватым на худом лице, но эта горбинка придает всему ее облику определенную изысканность, особенно в сочетании с печальным, даже скорбным выражением глаз. Да, порода, ничего не скажешь… Баронесса — дочь барона, жена барона… Может быть, еще и мать барона, да не одного?.. Сколько ей может быть сейчас лет? Немного за тридцать. Конечно, это уже не та юная барышня, каждый раз заливавшаяся краской, стоило мне только на нее взглянуть. Глупая, смешная Лиз. Теперь она гораздо больше походит на свою мать, такую, какой я видел ее в последний раз, какой навсегда запомнил…
*
…Я увидел их, как только на манеже зажегся свет. Это было мое последнее выступление перед отъездом в Нижний Новгород. Прошло уже около недели с того дня, как старик слуга вручил мне те злополучные гравюры. За это время многое успело перемениться. Смятение и ярость, терзавшие меня после получения неожиданного подарка, давно улеглись. На смену им пришло привычное возбуждение, которое я всегда испытываю в предвкушении новых событий. Начинался новый этап моей жизни, неизведанное, несбывшееся манило меня, будоражило ум и горячило кровь. Все мои помыслы были устремлены туда, вглубь этой варварской страны, «за темные леса, за высокие горы», где мне предстояли новые свершения, где меня ожидала новая, увлекательная работа и новая — я верил в это — громкая слава. Мои скудные пожитки — два сундука с одеждой, кое-какими книгами, нотами, чертежами, скрипкой и той самой папкой с гравюрами — ждали своего часа в гримерной.
Свое последнее выступление я работал с особым подъемом. Я был в ударе и чувствовал, как публика замирает от восторга при каждом моем трюке. Но вся публика мало волновала меня, ибо в тот вечер я работал не для нее. Мать и дочь сидели в ложе почти у самого барьера, напротив занавеса, и, не отрываясь, следили за каждым моим движением. Что бы ни происходило на манеже, я неизменно ощущал на себе взгляд двух пар восхищенных глаз, удивительно похожих друг на друга, но при этом таких разных. И я старался еще и еще поразить их своим искусством. Чем, кроме этого, мог я отблагодарить эту женщину за те новые чувства и мысли, что она сумела пробудить во мне? Под конец выступления, когда по моему знаку на манеж пролился дождь из цветов, смешанных со звездами голландского фейерверка (мое давнишнее изобретение, неизменно вызывающее бурю восторгов), я собрал с ковра охапку роз и бросил их в ложу, прямо ей на колени…
Я никогда не забуду взгляда, которым она ответила на этот пошлый в общем-то комплимент, вполне в духе циркового фокусника… Растерянность, восхищение, детское удивление, смущение — что еще было в нем? Не знаю… Но все это заслоняли душераздирающая печаль и немой укор — словно своим пестрым веником я нанес ей смертельную рану… Ее же дочь, стоявшая рядом, залилась какой-то мертвенной бледностью… Однако мне было недосуг размышлять над их столь необычной реакцией на мой столь банальный поступок. Выступление было окончено, и, покинув арену, я не мешкая, даже не переодеваясь, бросился в ожидавший меня уже экипаж и помчался навстречу новой жизни.
*
Отыграли увертюру второго акта. Поднялся занавес, в зале стало светлее. Отодвинувшись вглубь ложи, поближе к перегородке, я мог беспрепятственно продолжать свое наблюдение. Она сидела, глядя в сторону сцены, но мне и без бинокля было видно, что она не следит за действием. Рядом с ней в ложе восседала крупная пожилая дама, которую я мог бы принять за ее мать, если бы не знал, что та давно уже лежит в могиле. Да и не похожа была эта дама на баронессу фон Беренсдорф. Позади женщин, в полумраке ложи маячила мужская фигура. Меня самого удивила настойчивость, с которой я пытался разглядеть этого совершенно не известного мне, чужого человека. Но вот мужчина подался вперед, чтобы шепнуть что-то на ухо пожилой даме, и я увидел почти лысый продолговатый череп и холеные седые усы с бакенбардами. Кивнув, дама в свою очередь наклонилась к ней и что-то произнесла. Она же, улыбнувшись, обернулась к мужчине и воспользовалась этим полуоборотом, чтобы взглянуть в сторону моей ложи. Нет, она определенно узнала меня и, видимо, хотела теперь еще раз удостовериться, что не ошиблась. Серые глаза смотрели в мою сторону с печалью и детской надеждой…
*
…Я обнаружил это место случайно, гуляя по крутому берегу Волги, в самое первое утро своего пребывания в усадьбе полковника Батурина. Мне сразу понравилась уединенность и заброшенность этого уголка, расположенного в дальнем конце имения. Удобный спуск к воде, узкая песчаная полоса — это было идеальное место для утренних купаний, и, как только установилась подходящая погода, я не преминул воспользоваться им. Наверное, никогда в жизни я еще столько не купался. Мне просто никогда не приходилось так подолгу жить рядом с водой, да еще и иметь возможность наслаждаться на берегу полнейшим одиночеством. Еще затемно я выходил из сторожки, которую добряк-полковник отдал в мое полное распоряжение вместе со своим старым слугой, и прямиком шел туда, на «свое» место, чтобы успеть вдоволь наплаваться в ледяной воде. Так что, когда всходило солнце, я готов был уже отправляться в обратный путь и, наскоро выпив кофе в сторожке, ехать в город, на стройку.
В то утро, подпрыгивая на одном месте и размахивая руками, чтобы согреться после ледяного купания, я, как обычно, ждал, пока из-за горизонта появится солнечная макушка, когда за спиной у меня, наверху обрыва, раздался хруст веток. Не оглядываясь, я инстинктивно набросил на голову что-то из одежды и, схватив остальное платье в охапку, как был нагишом, бросился наутек. Вскарабкавшись по почти отвесному берегу, — цирковые навыки оказались тут очень кстати, — я быстро оделся и, крадучись, пробрался к тому месту, откуда раздался шум. Она все еще стояла там, глядя в ту сторону, куда я скрылся две минуты назад. Хрупкая, невысокая девочка-подросток. Каштановая коса, сбившаяся светлая косынка, простое полотняное платье, которое, помнится, я принял сначала за крестьянское. Весь облик ее показался мне знакомым. Тихо ступая в зарослях ивняка, я продвинулся чуть левее, так, чтобы увидеть лицо… Оторвав наконец взгляд от куста, за которым я только что одевался, она обернулась. В серых глазах застыли растерянность, разочарование и детская надежда — то самое выражение, с которым она смотрела сейчас в сторону моей ложи. Бог наградил меня прекрасной памятью, в том числе и зрительной. Увидев раз человека, я уже не забуду его никогда. Вот и тогда у меня не было никаких сомнений в том, кто передо мной. Это была та девочка, что подала мне мою рукавицу в книжной лавке и что позже сидела рядом со своей матерью в цирковой ложе и, затаив дыхание, следила за манипуляциями заезжего фокусника. Откуда она здесь взялась — это был другой вопрос, и я надеялся скоро прояснить его. Тем временем, глубоко вздохнув, она развернулась и пустилась в обратный путь по той самой тропинке, по которой я сам недавно пришел из своей сторожки. Мне тоже пора было возвращаться, и я пошел за ней, держась чуть позади и прячась за окаймлявшими тропинку густыми кустами. Она ни о чем не подозревала, я мог вдоволь разглядывать ее худенькие лодыжки, мелькавшие под коротковатой юбкой, круглые ягодицы, забавно натягивавшие при ходьбе тонкое полотно платья, завитки каштановых волос на длинной тонкой шее. Судьба нечасто баловала меня таким увлекательным зрелищем. Помнится, я еще подумал: как мать не боится отпускать ее одну бродить вот так, вдали от дома, да еще и в такую рань? Ведь с ней сейчас можно сделать что угодно — стоит только захотеть… Солнце поднялось уже достаточно высоко, пора было ехать на стройку, а потому мне некогда было додумывать эту непривычную, хотя и отнюдь не неприятную мысль. Прибавив ходу, я обогнал ее, все так же скрываясь за кустами, и поспешил к ожидавшему меня кофе.
В сторожке я первым делом расспросил Петровича — приставленного ко мне старого батуринского денщика. К тому времени я уже отлично понимал по-русски, да и говорил вполне сносно — во всяком случае, моего языка мне хватало для объяснения с рабочими на стройке. С Петровичем же у нас не заладилось с самого начала. То ли этот старый пень был туговат на ухо, то ли туповат от природы — не знаю, но меня он понимал с трудом. Когда же он сам обращался ко мне с какой-либо речью, то начинал отчаянно орать и жестикулировать, считая, по-видимому, что так я быстрее пойму его. Я с трудом переносил этот стиль общения, а потому старался сокращать разговоры с ним до минимума. Но тут мне пришлось изменить этому правилу. С превеликим трудом растолковал я этому тупице суть своего простейшего вопроса: что за барышню, темноволосую, в полотняном платьице, встретил я сегодня на берегу Волги, — и он, с готовностью выпучив глаза и надсадно крича и размахивая руками, принялся пространно излагать мне чуть ли не всю историю рода Батуриных. После четверти часа немыслимых испытаний, которым подверглись мои барабанные перепонки, я узнал, что имел счастье видеть родную племянницу полковника Батурина, дочь его любимой сестры, барышню Елизавету Михайловну. Прекрасно помню промелькнувшую в мозгу шальную мысль: я снова увижу ту, другую, ее мать!.. Однако старик уже рассказывал, что барышня и ее младший братец приехали погостить в имение к дядюшке на то время, пока их матушка находится на излечении за границей. Он еще несколько минут вопил мне что-то чуть не в самое ухо, но я уже не слушал. Незнакомка в кондитерской, девочка с моей рукавицей в книжной лавке, гравюры Пиранези, буйный солдафон, которого я чуть не прибил табуреткой в цирковой гримерной, превратившийся через несколько дней в изысканного денди, Петербург, Нижний Новгород — все сплеталось в единый причудливый узор… Однако в ту пору я еще меньше был склонен к философствованию, чем теперь, а потому, замахав на старика обеими руками, я заставил его наконец замолчать и вернуться к исполнению непосредственных обязанностей.
…Кажется, это был тот же самый день. Во всяком случае, так запечатлелось у меня в памяти. Я терпеливо растолковывал очередное задание своим бездельникам-мастеровым, когда увидел с высоты лесов хорошо знакомую мне коляску полковника. Рядом с его усатой физиономией в коляске виднелась женская шляпка и еще пара чьих-то голов. Полковник так часто наведывался на стройку со своими инспекциями, что я уже перестал придавать его посещениям какое-либо значение, а потому не двинулся с места, пока не закончил своих объяснений. Убедившись, что эти бородатые олухи поняли, что от них требуется, я спустился вниз, чтобы поздороваться с полковником, и первое, что увидел, была она. Вернее ее глаза. Только теперь они смотрели по-иному, чем там, на берегу Волги: застывшее в них выражение было чем-то средним между ужасом и изумлением. Здороваясь с полковником, я незаметно пригляделся к ней. Она выглядела гораздо лучше, чем утром: шляпка, платье, перчатки — весьма элегантная барышня. Но это выражение на лице!.. Словно юной, но уже вполне оформившейся женщине пришили голову пятилетнего ребенка: рот приоткрыт, щеки залиты румянцем и глаза, опять эти глаза!.. Право, это было очень, очень забавно… Помню, она еще что-то сказала тогда такое, от чего сама же чуть не расплакалась… Ах да! Полковник попросил ее помочь нашей беседе в качестве переводчика (чудак, я прекрасно понимал все, что мне требовалось, кроме, разве что, его прибауток, — но они мне и так были без надобности), а она вдруг заговорила не то по-английски, не то по-немецки… да, именно по-немецки — видимо, от смущения… Бедняга! Я думал, тут она и окочурится — так она покраснела, когда солдафон-дядюшка стал прилюдно удивляться ее оплошности. Пришлось прийти ей на помощь. Я ответил тоже по-немецки — не зря же я провел почти год в Баварии, у Людвига, — и тут настала моя очередь смущаться. Взгляд, которым она одарила меня в ответ, был полон такой благодарности, такого — иначе не скажешь — обожания, что я, наверное, впервые в жизни порадовался тому, что должен прятать лицо. Только намотанная по самые глаза шаль помогла мне скрыть охватившее меня смятение. Признаться, я привык совсем к другим взглядам. Все, что угодно, — страх, удивление, неприязнь, отвращение, подозрение, недоверие, недоумение, любопытство — но только не обожание. Правда, я быстро пришел в себя, а, занявшись делами и с головою погрузившись в обсуждение строительных тонкостей с полковником и его подрядчиком, и вовсе позабыл о существовании этого глупого маленького существа… Да-да, я как-то сразу решил для себя тогда, что она неумна… Наверное, потому, что умная барышня не стала бы смотреть такими влюбленными глазами на чужого человека, да еще не своего круга, — по крайней мере, она постаралась бы скрыть свои чувства. Не помню, где она была все то время, пока мы с полковником и подрядчиком осматривали стройку и обсуждали разные насущные вопросы. Наверное, присматривала за своим братцем — был с ними еще мальчишка-сорванец лет восьми, я его плохо запомнил. Когда же настало время прощаться, все повторилось вновь. Опять она не сводила с меня этого несносного, влюбленного взгляда. Мне стало настолько не по себе, что я даже не успел увернуться от объятий ее дядюшки.
…Этот русский медведь с первого дня все время пытался меня облапать. В самый первый раз, когда я только приехал в Нижний Новгород, ему удалось застигнуть меня врасплох. Когда он набросился на меня там, на вокзале, обе руки у меня были заняты: в одной — саквояж, в другой — скрипка. Если бы не это, он непременно получил бы свое. А так, он обхватил меня лапищами и сжал что было мочи — я не успел даже квакнуть. Ненавижу, когда ко мне прикасаются, тем более так бесцеремонно. Ненавижу, потому что… Потому что ненавижу. Не верю я, что соприкосновение с моими костями может кому-нибудь доставить удовольствие. Да что там не верю — я уверен в обратном! Слишком часто приходилось мне в этом убеждаться. Тем более непонятным, а значит подозрительным, казалось мне упорство, с которым полковник Батурин раскрывал мне каждый раз свои объятия. За неполных полтора года, что мне пришлось пробыть в Нижнем Новгороде, я, кажется, только и делал, что уворачивался от слишком бурных проявлений его нелепого радушия.
Странные люди, эти русские! Все — независимо от сословной принадлежности. Я всякого насмотрелся тут, в России — и в Петербурге, и в Нижнем Новгороде. Далеко ходить не надо — взять хотя бы моих рабочих, «артельных мужичков», как они себя называли. Был у меня один, не помню уж, как там его звали, — я для себя прозвал его Голиафом. И правда, Голиаф — огромный детина, косматый, борода лопатой, одной рукой мог подковы гнуть. И взгляд такой свирепый, что первое время я поглядывал на него с опаской. Я прекрасно представлял себе, как в пьяной драке этот мужик проламывает башку одному, другому, третьему, а потом идет домой и колошматит там свою жену и детей… Однако однажды, когда, уже достаточно освоившись со своими подчиненными, я устроил им очередной нагоняй — не помню, по какому именно поводу, — я увидел нечто, что привело меня в крайнее недоумение. Среди провинившихся был и Голиаф, и, когда я обрушил на него вполне справедливые упреки, то вдруг увидел, что глаза этого монстра наполнились слезами размером с горох. Взрослый, громадный мужик стоял передо мной, двадцатитрехлетним мальчишкой, которого он мог прихлопнуть одной ладонью, и громко шмыгал носом, виновато повесив голову. Меня это настолько поразило, что я невольно сбавил тон. Помню, я даже попытался его как-то успокоить, на что он лишь больше расчувствовался и убежал куда-то. Позже я узнал, что это кротчайшее создание нежно любило свою жену, страшную мегеру, которая вила из него веревки. После этого случая он стал относиться ко мне с какой-то собачьей преданностью. Когда мой «зачарованный зáмок» был построен, я взял его себе в помощники по обслуживанию аттракционов и ни разу не пожалел об этом. Да и с остальными мужичками отношения мои стали складываться вполне благополучно, хотя я так, наверное, никогда и не смогу понять этой «загадочной русской души», позволяющей человеку сочетать в себе казалось бы несовместимые свойства характера.
Несмотря на благородное происхождение, полковник Батурин мало чем отличался от того трогательного детины. Бывший вояка, грубый солдафон, умевший, однако, при желании превращаться в изысканного аристократа, — он оказался, к моему удивлению, еще и крайне чувствительной и ранимой натурой. Честно говоря, расстроенный взгляд, которым он отвечал на каждую мою успешную попытку избежать его медвежьих объятий, настолько напоминал глаза его племянницы, что мне подчас становилось не по себе. Правда, чаще его чувствительность раздражала меня, как раздражает все, чего я не могу объяснить более-менее правдоподобным образом.
Тогда, на стройке, он все-таки успел поймать меня. Я утратил бдительность, а все от смущения, в которое поверг меня восторженный взгляд его племянницы. Дядюшкины бурные ласки смутили меня еще больше, а в такие моменты — весьма редкие, надо признать — я способен на самые дикие выходки. Помню еще в детстве, совсем маленьким, в родительском доме, я мог от смущения сделать какую-то глупость — запеть невпопад, начать кривляться, — за что не раз бывал наказан. Вот и тут, прощаясь с ней, я вдруг протянул руку и неожиданно для себя самого ущипнул ее за щеку — такую бархатистую, теплую под моими вечно холодными пальцами. Она вся вспыхнула и потупилась — больше ее глаз я в тот день не видел. Как ни странно, самому мне от этой выходки стало легче, и, не дожидаясь, пока они отъедут, я поспешил наверх, к своим мужичкам…
*
…Мельком взглянув на сцену, я не сразу понял, что там происходит. Странные люди в нелепых нарядах с лицами, размалеванными бистром и сурьмой, сновали туда-сюда, суетились среди каких-то аляповато раскрашенных картонных сооружений… Мне пришлось сосредоточиться, чтобы, услышав наконец, будто сквозь туман, их пение, понять, где и зачем я нахожусь. И тут я почувствовал, как во мне зреет глухое раздражение. Разве затем я пришел сюда, в оперу, чтобы предаваться воспоминаниям пятнадцатилетней давности? Если я и собирался вспоминать о чем-то, сидя во мраке театральной ложи и слушая вполне достойную музыку господина Верди, то уж не о бородатых мужиках с далеких волжских берегов!
Я так ждал этого вечера, готовился к нему… Я собирался вдоволь насладиться болью воспоминаний, заново прожить те упоительные мгновенья, полные ожидания счастья, начало которым было положено именно в этот день, два года назад. А потом, глядя на сцену и сопереживая героям, замурованным в подземелье, где их ожидает неминуемая смерть — смерть вдвоем! — вспомнить и то, как погибло, так и не начавшись, мое несбыточное счастье… И что же? Чем занимаюсь я вместо этого? Вспоминаю, размышляю, но совсем не о Той, чей образ поклялся вечно хранить в самом заветном уголке своей души…
Поклялся… Да… Это я-то, который никогда не держит клятв… Правда, это относится к клятвам, данным другим…
*
…Надо признать, что граппа — эта вонючая гадость — оказала тогда на меня вполне благотворное действие. Не то, которого я ожидал, а гораздо лучше. Когда, выблевав все содержимое желудка, я в изнеможении валялся на диване в своей убогой комнатушке, там, в Торваянике, то уже твердо знал, чтó буду делать, по крайней мере в ближайшие часы. В голове была кристальная ясность, в душе — твердая решимость. Нескольких минут, в течение которых меня выворачивало наизнанку, вполне хватило, чтобы я понял наконец, чего хочу… Вернее, чего не хочу… Я не хотел больше быть тем скрюченным, икающим и рыгающим существом, что корчилось только что над умывальным тазом, извергая в него зловонную мерзость. Я не хотел быть кротом, что забивается в грязные дыры, прячась от дневного света. Я не хотел быть жалкой тварью, не заслуживающей ничего, кроме презрения. Мне не удалось достойным образом унести свою великую любовь с собой в могилу? Я снова вынужден жить эту треклятую жизнь? Что ж, я буду жить ее, жить достойно — достойно самого себя, своего гения. И так же достойно понесу по этой жизни свою единственную любовь, спрятав ее от всех — от самого себя! — в самом потаенном уголке своей души. Я укрою ее шелками и бархатом, запру в драгоценный ларец, где она будет храниться, никем не потревоженная, до моего смертного часа, а затем последует за мной в мир иной…
Так решил я тогда, и это решение придало мне сил. Я снова призвал к себе Дженнаро-Джанни-Джакопо-Джепетто и велел ему позаботиться об экипаже. Сам же быстро собрал вещи и написал аптекарю, у которого снимал жилье, короткую записку, присовокупив к ней некоторую сумму в качестве неустойки. Через час я уже мчался в Рим, где собирался претворять в жизнь очередной план, сложившийся у меня в голове.
План этот был очень прост по сути и крайне сложен — для меня — по части исполнения. Мне предстояло жить. Жить как все люди — разве не к этому я безуспешно стремился все эти годы? — день за днем, месяц за месяцем, год за годом. Сложнейшая задача для истекающей кровью черепахи с содранным панцирем, которой я все еще себя ощущал. Но, как известно, когда Эрик что-то задумал, удержать его невозможно. Я не останавливаюсь, пока не добьюсь своего, какой бы труднодостижимой ни была поставленная цель.
Так начался очередной этап моих скитаний по Европе. Какое-то время я провел в Риме, потом переехал в Перуджу, оттуда во Флоренцию, потом в Болонью, Равенну, Венецию, Падую. Везде я селился в лучших гостиницах, методично осматривал достопримечательности, стараясь, через силу, проводить как можно больше времени на свету, среди людей, не обращая внимания на их взгляды. Одной из серьезных трудностей, с которыми я столкнулся в ходе осуществления своего плана, была следующая: в силу известных обстоятельств меня угораздило оказаться в Италии в межсезонье — ни в одном из прославленных оперных театров, которыми так богата эта нищая страна, сезон не открывался раньше начала осени. Это сильно усложняло мою задачу — ведь без музыки я своего существования не мыслю. Когда она стихает внутри меня (а это случалось и раньше — живя в Опере, я иногда месяцами не притрагивался к своим сочинениям), я должен восполнять ее отсутствие обильными вливаниями извне. Когда я жил в подземелье, мне достаточно было подняться на несколько этажей к себе в ложу — и вот я уже наслаждаюсь оперным искусством. Кроме того, у себя дома я часто часами играл на органе или на рояле, исполняя чужие произведения — Бетховена, Моцарта, Шуберта, да мало ли кого еще. Было у меня и другое развлечение — мое собственное изобретение, прекрасное лекарство от скуки: я брал партитуру какой-нибудь оперы побольше да посложнее и перекладывал ее для фортепьяно. Это занятие — чистая математика, игры разума, сродни шахматам — не требовало особого эмоционального напряжения, давая мне прекрасную возможность отвлечься и восстановить силы после нескольких недель изнурительного творчества. Попутно я вносил в сочинения «великих» свои коррективы, исправляя на свой вкус неудачные или недостаточно проработанные места. Свою первую партитуру я попросту стащил из кабинета директоров. Это был «Отелло» Россини, вещица довольно скучная, но весьма замысловатая, а следовательно, как нельзя более подходившая для моих упражнений. Позже, чтобы не унижать себя примитивным воровством, я вставил в договор, который дирекция моего театра ежегодно перезаключала с Призраком Оперы, особый пункт, согласно которому мне полагалось получать копию партитуры каждой новой оперы, принятой к постановке. Таким образом, прежняя моя жизнь была постоянно наполнена музыкой, недостаток которой делал теперь мое новое существование невыносимым. Конечно, со мной по-прежнему была моя скрипка, но этого было ничтожно мало.
Но я все же нашел выход. Природная изворотливость и умение приспосабливаться к самым немыслимым обстоятельствам и тут не изменили мне. Я стал ходить в церковь слушать орган. В каком бы городе я ни находился, мое утро начиналось с мессы в главном соборе. Чаще всего мои ожидания вполне оправдывались — в кафедральных соборах играют обычно отменные музыканты, и музыка исполняется вполне пристойная. Я просиживал час-полтора на дальней скамье, не вникая в ход службы, а лишь стараясь проникнуться величественными звуками, а потом, несколько умиротворенный, приступал к дальнейшим действиям, в соответствии с разработанным планом. Кроме того, недостаток музыки в своей жизни я компенсировал в какой-то мере созерцанием великолепных произведений искусства: к счастью, Италия всегда славилась обилием прекрасных художников и скульпторов. Таким образом, кое-как я дотянул до осени, то есть до начала театрального сезона, к открытию которого перебрался в Милан.
Отредактировано smallangel (2011-06-26 14:16:32)