Возможно, нужно еще кое-что пояснить.
Финны-эвремейсы -- одна из "разновидностей" ингерманландских финнов, до 1930-40-х годов составлявших бОльшую часть населения окрестностей Санкт-Петербурга (Ленинграда).
Пиетари -- финское название Петербурга.
Инкери -- так финны называют Ингрию или Ингерманландию, землю, где Петр Первый основал Петербург.
Карьяла -- Карелия по-фински.
Ямбург -- дореволюционное название города Кингисепп (Лен. обл.).
Итак...
_________________________________________________________________________
Тáпани, слуга Дьявола, и его большая душа
— Тáпани! Тáпани! Проснись, сынок!
Старый Юхани Мустонен уже несколько минут пытался обратить на себя его внимание, осторожно трогая за плечо и все еще не решаясь применить более действенный способ. Наконец терпение его лопнуло.
— А ну, вставай! — во весь голос гаркнул старик и ткнул спящего кулаком. — Ишь разоспался, лежебока! Привык тут в городе бока себе отлеживать! Вставай, говорю тебе!!!
— А?.. Что?.. Чего это?..
Запустив пальцы во всклокоченные рыжие вихры, Тапани уставился на неизвестно откуда взявшегося соседа бессмысленными со сна голубыми глазами.
Сегодня, в понедельник, утреннего спектакля не было, и Тапани собирался отоспаться после вчерашних трудов. Воскресенье — тяжелый день для рабочих сцены. Два спектакля один за другим, оба — по четыре действия: так натаскаешься этих декораций, что с трудом доползаешь до своей каморки. И вообще, три воскресенья подряд — это не шутка. Он порядком подустал за эти недели. Но ничего, он-то знал, зачем эти мучения. Еще неделя — и он на целых три дня поедет домой: повидаться с матерью, обнять свою Марику, поиграть с маленькой дочкой… Да и мужской работы по дому накопилось, поди… Он уже договорился с Михалычем, с бригадиром то есть.
— Одевайся, сынок! — уже мягко обратился к нему Мустонен. — Надо ехать… Такое дело… — И, достав из кармана штанов обширный платок, старик смущенно высморкался…
***
Всем хорош был Тапани, только странный какой-то, не от мира сего. Так говорили о нем соседи. Трудолюбивый, незлобивый, отзывчивый на чужую беду, он все же был не такой, как они. И хозяйство у него было не такое, как у всех. Справное, да не такое. Все кругом имели по пять-шесть коров, а мечтали заиметь еще больше. Потому что чем еще заниматься финну-эвремейсу, живущему поблизости от такого большого города как Пиетари, как не снабжать его жителей молоком? Вот и Тапани взял за Марикой три отличных коровы, что вместе с отцовским наследством составило пять. Да только недолго эти коровы у него задержались. Не прошло и года, как он продал их этому самому Мустонену. И не по бедности продал, а потому, что некогда ему было ими заниматься. Некогда ухаживать, некогда заготавливать сено на такую ораву, некогда торговать молоком. Нет, он все это делал, и делал на совесть. Пока всех дел не переделает, не остановится даже передохнуть — лишь бы поскорее все закончить. А почему? Потому что больше всего ему нравилось время, которое оставалось у него после окончания работ по хозяйству, когда мог он наконец заняться тем, что любил больше всего на свете. Музыкой.
Потому что Тапани был музыкант. Страсть к музыке он унаследовал от отца. И было это наследство дороже тех двух коров, что оставил своему сыну Яакко Койвисто.
Сколько Тапани помнил себя, в доме у них всегда звучала музыка. Мать частенько ворчала на мужа, когда тот, взявшись вечером починить сбрую или поправить рыболовную сеть, через несколько минут откладывал работу в сторону и брался за кантеле. Но починить сбрую или поправить сеть она могла и сама, а вот так играть на кантеле, как ее Яакко, не мог никто во всей Инкери, да и в Карьяле тоже. А потому, поворчав для порядка, Айя подсаживалась поближе к мужу и, забрав у него работу, слушала, слушала до глубокой ночи его игру. Тут же, у их ног сидел притихший Тапани.
Так он и рос — под звуки кантеле. Когда ему исполнилось четыре года, Яакко впервые позволил ему прикоснуться к струнам, а через несколько лет они уже играли вместе, в четыре руки. И было это страшно весело, а уж так красиво, что у Тапани дух захватывало.
Ни одна свадьба, ни один праздник во всей округе — от высот Папинконту до самого Ямбурга — не обходилась без Яакко. Всем хотелось послушать его музыку, поплясать под задорные напевы. Веселый он был человек, Яакко, открытый людям, и охотно делился с ними своей радостью. Он и Тапани брал с собой. «Одно кантеле хорошо, а два лучше», — посмеивался он, когда сын бойко ударял по струнам с ним в унисон. Но Тапани не слишком любил эти шумные сборища. Да и кантеле рано уступило в его сердце место другому инструменту.
Эту диковинную вещицу отец привез как-то из Пиетари. Он отдал за нее на базаре половину того, что выручил за проданное молоко. Мать только руками всплеснула и, нахмурившись, ушла в дом. А отец прижал диковинку к груди, провел по струнам — их было всего три, — и от их птичьего чириканья у Тапани сжалось сердце. Вечером Яакко показал, как играют на этой русской сестре кантеле с именем, таким же странным, как и она сама, — «балалайка». И откуда он только знал это?
С того дня Тапани больше не расставался с этой треугольной штуковиной, что так уютно прижималась теплым деревянным телом к его поджарому мальчишескому животу. Забравшись куда-нибудь в дальнюю рощу, он мог часами напролет, позабыв обо всем на свете, перебирать, щипать ее струны, извлекая из них мелодию за мелодией. А их Тапани знал немало. Недаром же в летнюю пору бегал он по воскресеньям в Петергоф на станцию, а иногда и того дальше, к самому Нижнему парку, чтобы послушать, как играет военный духовой оркестр. Примостившись за выступом причудливого здания вокзала или усевшись на постамент парковой ограды, он закрывал глаза, чтобы ничто не отвлекало его внимания, и погружался в музыку, стараясь, чтобы ни один звук бравурного марша или стремительного вальса не ускользнул от его цепкой памяти.
Когда умер Яакко — умер, как и жил, с кантеле на коленях, — Тапани стал главой семьи. Но это только так считалось, что он стал главой, поскольку он остался в семье единственным мужчиной. На самом же деле, как и при Яакко, всеми делами заправляла Айя. Так уж повелось, что только у нее болела душа за хозяйство, только она держала в голове, что и когда надо сделать, чтобы и дом был в порядке, и скотина ни в чем не нуждалась, и все были бы сыты и одеты. Мужчины Койвисто с радостью подчинялись ей, выполняя по ее велению любую тяжелую работу и даже не отдавая себе отчета в том, как им повезло. Другая бы на месте Айи изошла на злобу и замучила бы их своим ворчанием. А Айя — ничего. Тянула свою лямку да радовалась покладистости и незлобивости мужа и сына. Понимала она, Айя, что нет в их головах места мыслям и заботам о хозяйстве, потому что головы их заняты совсем другим. Музыкой.
Со смертью Яакко жизнь в доме изменилась мало. По-прежнему, по утрам там слышался властный голос Айи: «Тапани сделай то!», «Тапани, почини это!», «Тапани, завтра поедешь туда-то!». И Тапани делал, чинил, ездил — всё, как скажет мать. Вечерами же дом и окрестные рощи по-прежнему наполнялись музыкой. Но, слушая балалаечные трели, все чаще задумывалась Айя о том, что будет с хозяйством и с ее непутевым сыном, когда ее не станет. Нет, она не чувствовала приближения смерти, ее здоровью и жизненным силам могла позавидовать любая девушка. Но ведь когда-нибудь это должно будет случиться… И Айя нашла выход…
Так на хуторе появилась Марика.
***
Чубарая лошадка Мустонена бодро бежала мимо старинных усадеб. В пронзительно-голубом небе с криками кружили чайки. Если не смотреть по сторонам и не видеть этой прозрачной желтизны, окутавшей деревья, можно было подумать, что сейчас лето — так весело светило солнышко, пригревая непокрытую вихрастую голову Тапани.
Свесив с телеги тонкие ноги в грубых башмаках, старуха Мустонен дремала вполглаза, покачиваясь, как куль картошки. Сегодня у нее выдался нетяжелый день: не задержалась она в городе, да и разносить молоко по квартирам не пришлось. Продали все чохом на базаре и поехали скорее за Тапани. Вот уж, что правда, то правда: не было бы счастья, да несчастье помогло. Хотя жалко, ах как жалко бедную Айю! Ведь не чужие — родня все же. Да и Марику тоже жаль. Беззлобное, светлое существо, хоть и блаженная. А уж девочка — и вовсе ангел небесный. За что же? За что, господи?.. Украдкой смахнув выкатившуюся из-под морщинистого века слезинку, она прислушалась к надтреснутому голосу своего старика.
— Я сразу почуял — гарью пахнет, — в десятый, кажется, раз рассказывал Мустонен о потрясших его событиях сегодняшнего утра. — А потом, гляжу — корова какая-то одна бредет. За ней другая. Без привязи — просто так. Смотрю: так то ж Тапани коровы! Что, думаю, они тут делают? Неладно дело. Ну, и решили мы со старухой завернуть к вам на хутор — мало ли чего… Подъехали — и так и ахнули!..
Интересно, выдержал бы Тапани, если бы услышал этот рассказ все десять раз, что повторил его Мустонен? Вряд ли… Разорвалось бы его сердце, давно уже разорвалось бы. Или голова раскололась. Но, к счастью для него, он не слышал старика. После того как Мустонен, еще там, в его каморке в Прачечном переулке, рассказал, как обнаружил вместо хутора Койвисто груду дымящихся обгорелых бревен, под которыми нашли свой последний приют все его три женщины, в голове у Тапани будто что-то погасло. Сложив пожитки в фанерный сундучок и зажав в руке балалайку, он покорно последовал за Мустоненом, сел в его телегу и всю дорогу молчал. Можно было подумать, что он и правда все слушает и слушает его бесконечный рассказ. Но соседу и невдомек было, что на самом деле слышал Тапани. А слышал он не хрипловатый голос старика Мустонена, а совсем другой… Вот уже два часа, как в голове у него пел-заливался знаменитый тенор, тот самый, что в золоченом колете и обтягивающих жирные ляжки шелковых штанах скакал вчера вечером по сцене, вызывая в душе Тапани целую гамму чувств, от благоговейного восторга до неприязненного недоумения: как это такой огромный, такой прекрасный голос может ютиться в таком уродливом, маленьком пузатом тельце? «Сердце краса-а-а-а-виц склонно к изме-е-е-е-е-не и к переме-е-е-е-е-е-не, как ветер мая!..» Вот что слышал Тапани, в то время как старик Мустонен рассказывал и рассказывал ему историю про то, как погибли в огне его мать, жена и маленькая дочка…
***
Марика приходилась родней Ласси Парвиайнену, мужу родной сестры Айи, то есть ее зятю. Девушка выросла на хуторе, неподалеку от Ямбурга, где Ласси имел свою столярную мастерскую. Когда погибли ее родители (их лодка затонула во время паводка на реке Луге), Ласси взял ее к себе в город. Айя видела ее, когда ездила как-то навещать сестру на Пасху. Скромная, работящая Марика сразу запала ей в душу. Тапани же и в этом деле целиком положился на мать. Он и сам понимал, что жениться когда-нибудь да придется — так почему не сейчас? А если уж брать кого-то в жены, то вкусу и разумению матери он привык доверять с детства. И он дал свое согласие — заочно, а когда в первый раз увидел Марику, понял, что не ошибся. Маленькая, хрупкая, с льняными, почти белыми волосами, такими же бровями и ресницами, она радостно смотрела на окружающий мир — и на Тапани — круглыми, ярко-голубыми, как у него самого, глазами.
Сыграли свадьбу, и зажили они втроем. Все так же по утрам раздавался властный голос Айи, только обращалась она уже не к одному Тапани, а к обоим: «Тапани сделай то!», «Марика, сделай это!», «Тапани, съезди туда!», «Марика, сходи сюда!» Потому что трудолюбивая Марика, как и Тапани, не очень-то задумывалась о хозяйстве. Они и в этом прекрасно подошли друг другу — у обоих мысли и сердце были заняты другим. Только там, где у Тапани навеки поселилась любовь к музыке, у Марики жила такая же любовь к цветам.
Едва появившись на хуторе Койвисто, она сразу уставила весь дом горшками с разными диковинными растениями, которые привезла с собой вместе с приданым — тремя ухоженными пегими коровами. А весной, едва сошел снег, стала она возиться во дворе, предпочитая этому занятию все остальные работы. Вскоре дом Тапани преобразился настолько, что соседи с окрестных хуторов специально приезжали к ним посмотреть на такую красоту. Айя и сама не могла налюбоваться на дело рук своей чуднóй невестки. С самого начала лета и до поздней осени ее старая изба утопала в цветах. Искусно подобранные Марикой, они на протяжении нескольких месяцев сменяли друг друга — одни отцветали, другие начинали цвести, — вселяя в душу радость, подобную той, которой отзывалась она на звуки балалайки Тапани.
***
— …Загорелось-то где-то в доме, да, видно, не в горнице, — продолжал Мустонен. — Может, лампу где оставили гореть… Может, в дымоходе тлело, да от сквозняка занялось… Иначе, они б проснулись и, может, успели б спастись-то. А так, по всему видать, задохнулись они сначала, от дыма-то, от угара… Так и остались лежать, где спали… Так и нашли их… Вернее сказать, то, что от них осталось-то… Да-а-а-а…
Крякнув, он с опаской взглянул на Тапани. Тот сидел, прижав к груди балалайку и глядя голубыми глазами на прядающие уши чубарой лошадки. Лицо его ничего не выражало. «Сердце красавиц склонно к измене…» — выводил у него в голове неутомимый тенор, не давая сосредоточиться на рассказе старика…
***
Тапани пришлась по душе Марикина любовь к цветам. Красота она и есть — красота. Что для ушей, что для глаз. Лишней не бывает. Ему нравилось смотреть, как молодая жена возится с растениями, слушать, как она любовно вполголоса разговаривает с ними. Вот только времени у нее на это было маловато. Пять коров — шутка сказать. Сколько за ними ухаживать-то надо! Всем работы хоть отбавляй. Он и сам так уставал за день, что вечерние концерты становились все короче и короче. А это — не дело, когда на музыку времени и сил не хватает.
И решил Тапани избавиться от лишних забот. И то правда — сколько троим-то надо? Свои коровы у них — ведерные, молока всегда давали — хоть залейся. Проживут они припеваючи без Марикиного приданого. Айя пыталась было образумить сына: боязно ей было вот так, по собственной воле избавляться от добра, да и непорядок это — хозяйство своими руками половинить. Но тут кроткий обычно Тапани вспомнил, что он — единственный мужчина в доме, и Айе пришлось согласиться. Коровы отправились в хлев к Мустонену, вырученные деньги Тапани отдал матери, и та, вздохнув, спрятала их в жестяную коробочку из-под чая — на черный день. В тот вечер заливистые балалаечные трели дотемна разносились по всей округе. Это Тапани отмечал свое освобождение.
***
Хоронили на следующий день.
Тапани заночевал у Мустонена, не захотел он смотреть на то, что осталось от хутора Койвисто. За ночь небо заволокло серой пеленой, и утром он проснулся под стук дождя о гонтовую крышу.
Когда вместе с Мустоненом и его старухой он пришел на кладбище, все было уже готово. Дождь лил в большую яму, скапливаясь там мутной жижей. Рядом, на телеге стояли три ящика. «Мал мала меньше — как в сказке», — подумал Тапани, продираясь мыслями сквозь пение тенора, с утра припустившего пуще вчерашнего. Одноглазый Тойво, взявшийся смастерить гробы, перехватил его взгляд и поспешил пояснить:
— Я подумал: чего попусту доски переводить? Там от них и не осталось-то почти ничего, класть в гробы-то настоящие…
Он покосился на Тапани, прикидывая, стóит ли продолжать объяснения. Но Тапани не повел и бровью. Просто смотрел на ящики и молчал. И Тойво, оживившись, решил похвастаться перед ним своей смекалкой:
— Вот я и сделал гробы поменьше, но при этом все же как бы по размеру, чтоб ясно было, кто где: для Айи — побольше, все ж она рослая была, могучая; для Марики — поменьше, она ж небольшая… была, — помедлив, добавил он. — Ну, а для девчушки — самый маленький. Глянь, какой вышел — ну, просто игрушка!..
***
Марика родила лишь на пятый год их семейной жизни. Айя уж чего только не делала, куда только не возила ее — и к земскому врачу в Петергоф, и к знахарке, и в церкви молилась, — ничего не помогало. Четыре с лишним года жили они втроем. Жили хорошо, безбедно, довольствуясь тем, что давали их две коровы, и даже умудряясь возить время от времени на базар творог, сметану да кое-что с огорода. Днем все трое трудились, не покладая рук, а вечером собирались все вместе в горнице — слушать балалайку Тапани. Айя, как всегда, что-то чинила или хлопотала по хозяйству, а Марика, оставив до утра заботы о цветах, украшала такими же цветами — только вышитыми — скатерти, занавески да рубашки Тапани.
Но вот Господь услышал молитвы Айи, а может, подействовало зелье старой Лахьи, но только однажды весной в их доме появилась Лемпи — Любовь. Ну, любовь-то на хуторе Койвисто всегда была, только теперь она явилась там в своем человеческом обличье, в виде маленькой девочки, беленькой и голубоглазой, с крошечными розовыми пальчиками на ножках и ручках.
С появлением Лемпи все в жизни Тапани вроде бы осталось по-прежнему: все так же день на хуторе проходил в работе, все так же вечерами звучала заливистая балалайка, только в голове у него теперь прочно поселилась забота о дочери. Вот когда вспомнил он тех трех коров, проданных Мустонену. И то правда: одно дело — три взрослых человека, которым и надо-то всего ничего, главное — чтобы цветы цвели да музыка звучала. Но совсем другое — будущее этой крохи, которой надо расти, набираться сил и красоты, да так, чтобы как можно дольше не знать забот о хлебе насущном, как можно дольше сохранять этот сияющий взгляд голубых ангельских глаз.
И Тапани решил уйти на заработки в город. Пусть лежат в жестяной баночке отложенные на черный день деньги. Он пойдет работать и заработает сколько надо. Вон ведь сколько народу уже ушло в город с окрестных хуторов — и ничего, довольны. Работают кто где — кто по столярному делу, кто в лавку устроился, кто в мастерской. Аарне вот, друг детства, сколько раз звал его, обещал помочь найти место.
И Тапани отправился в Пиетари.
Вот, говорят, нету бога, нету черта. Никто, видишь ли, никогда их не видел. Ну, может, и не видел, хотя это тоже — не факт, а только кто тогда все устраивает в жизни, чтобы складывалась она вот так причудливо, непросто, да все же у каждого — своя? Кто устроил так, чтобы Тапани с его балалайкой нашел себе такую работу?
Разыскав в городе Аарне, Тапани сразу понял, что ничем тот ему помочь не сможет. Сам он трудился в переплетной мастерской Карла Мейера, что в Прачечном переулке, но в новых работниках переплетчик-немец не нуждался. Правда, он сразу предложил Тапани поселиться у него во флигеле, где в жалких комнатушках ютились за скромную плату такие же вот бездомные трудяги, в том числе и Аарне. Тапани согласился, однако, прежде чем снимать жилье, надо было найти работу. У участливого немца и тут был наготове план. Нацарапав на бумажке несколько слов, он велел Аарне проводить Тапани к своему троюродному брату, служившему капельдинером в Императорском оперном театре.
Так Тапани впервые попал в храм музыки.
Его взяли рабочим сцены. Взглянув на его широкие плечи, сильные жилистые руки, большие ноги, бригадир Михалыч велел ему сразу заступать на работу и повел показывать, что да как. И тут Тапани от радости чуть не повредился рассудком. Нет, не потому что нашел так быстро место, хотя и это было большой удачей. Его привела в восторг музыка, звучавшая во всех помещениях этого диковинного здания, именуемого театром. Пока Тапани следовал за бригадиром по извилистым коридорам этого бесконечного лабиринта, до него то и дело доносилось то чье-то пение, то бренчание фортепьяно, то целый оркестр. Тапани чуть шею себе не свернул, пытаясь отыскать источники прекрасных звуков, пока не понял, что это — бесполезно и что музыка наполняет этот дом целиком, от крыши до самого глубокого подвала.
Так он и стал работать, таская бутафорские колонны, передвигая нарисованные на фанере райские кущи и старинные замки, поднимая и опуская на толстых канатах озера с лебедями и египетские пирамиды. Он быстро привык к своей миссии — в несколько минут превращать сцену с ее дощатым полом в древний храм или аллею старинного парка, и чувствовал себя немного волшебником.
Но главное было не это. Главной была открывшаяся перед ним так неожиданно возможность жить среди музыки, наслаждаться, питаться ею. Когда, быстро сменив декорации, его товарищи по бригаде устраивались за арьерсценой с картами, он, примостившись где-нибудь в кулисах, с замиранием сердца снова и снова слушал, смотрел во все глаза — впитывал всеми порами творящиеся на сцене чудеса.
А вечером, с гудящими от усталости руками и ногами, наскоро съев невкусный ужин, который готовила для постояльцев жена переплетчика, он брался за балалайку, и долго еще жильцы ветхого флигеля внимали творениям знаменитых оперных композиторов в его исполнении.
***
Три разновеликих ящика опустились в яму, чавкнула раскисшая от дождя глина, и в этот самый миг, словно по сигналу, смолкли рулады докучливого тенора. Застучали о свежевыструганные доски комья земли, пушечным грохотом отдаваясь в наступившей тишине. Зажав между ног балалайку, Тапани стиснул ладонями уши и зажмурился.
«Совсем тронулся парень, — сокрушенно покачал головой старик Мустонен. — Балалайку зачем-то на кладбище притащил… Эх, бедолага, бедолага…» Он неловко перебрался по отвалам глинистой земли на другую сторону могилы и положил на плечо Тапани морщинистую руку.
— Держись, сынок. Им уже хорошо…
Никто не знает, согласился Тапани со стариком Мустоненом или нет. Как никто не знает, услышал ли он его вообще. Не дожидаясь, пока засыплют могилу, он развернулся и широко зашагал прочь.
— Ты куда? — удивился Мустонен.
Но Тапани был уже далеко.
Отредактировано Seraphine (2010-05-10 12:16:16)